Сенека-философ давал уроки в семье Агриппины Старшей, вдовы Германика. Его заподозрили в любовной связи с одной из дочерей Агриппины, Юлией Ливиллой, и сослали в Корсику.
Детское сверстничество к юности или умирает совершенно, или, наоборот, развивается в товарищество, приятельство, теснейшую фамильярность. В комедиях Плавта римской юноша из порядочного дома выводится неизменно в сопровождении раба — ровесника ему по годам, приставленного к нему на посылки. Юноша страстно влюблен в чужую рабыню — молодую красавицу, принадлежащую какому-нибудь воину или купцу. Хозяин рабыни собирается в чужие края; юноша рискует потерять свою возлюбленную навсегда. Нужны деньги, чтобы выкупить рабыню у хозяина, а затем, чтобы содержать ее, поить, кормить, одевать. У юноши — ни гроша... Он — в отчаянии, рвет на себе волосы, плачет, говорит о самоубийстве, хочет бежать на край света. Вступает в дело раб-ровесник, — и вот в каком тоне объясняется он со своим господином: «Ах, ты, презренный мальчишка! нюня, плакса, никуда не годный. Хорошо, что я здесь, — развяжи мне руки действовать: я все беру на себя. У тебя будет красавица, и деньги — сколько надо. Только — чур, ни во что не вмешиваться, а то ты все испортишь». И затем, двумя ловкими плутнями, раб вырывает рабыню у ее хозяина, не заплатив ни копейки денег, а у отца юноши — средства для содержания красотки. Холопы-наперсники, всегда умнейшие своих господ, — постоянное амплуа старинной комедии у всех европейских народов, не исключая и нас, русских. Однако, ни лакей в комедии Мольера, ни крепостной холоп в «Уроке дочкам» Крылова не посмели бы объясняться с господами, которым они помогают и благодетельствуют, и в десятую долю дерзкого тона беззастенчивых Плавтовых пройдох. А Плавт сам был рабом, и уж ему ли было не знать меры, какой тон в устах раба вынесет, против какого возмутится гордая рабовладельческая публика его комедий? Отсюда мы вправе заключить, что интимность античного барина с его сверстником-рабом была гораздо ближе и искреннее, чем между господами и слугами в полицейском королевстве Франции и в крепостной России, не говоря уже о невольничестве негров в Северной Америке, где рознь раба и господина усугублялась еще расовой ненавистью. Участие подобных слуг-товарищей, при подобных описанных отношениях, объясняет нам в значительной степени бешеную молодость почти всех римских известностей: на всякую свою юную прихоть эти, впоследствии исторические, люди находили сейчас же превосходный инструмент к выполнению в приближенном рабе, готовом на все услуги. Имея в распоряжении такого пронырливого, бесстрашного, умелого на все руки, Мефистофеля, — понятное дело, легко потерять предел и счет своим желаниям, выдумкам и капризам. Если Нерон находил потачку своим развратным прихотям даже у Сенеки и Бурра, то какой же подлой и безграничной угодливости мог он ждать и требовать от вольноотпущенных и рабов?
Весьма часто раб-сверстник любил хозяина и служил ему с собачьей преданностью именно по личному к нему чувству. Но у большинства имелись для хорошей службы и другие мотивы, менее возвышенные. Рабу был на руку разврат господина. Он сытно кормился и вкусно пил при барских оргиях, ему перепадала частицы денег, выпрошенных сынком-кутилой у богатого родителя, он утешал и наследовал отставных любовниц своего господина и, обратно, ловко подставлял ему своих собственных. Громадный талант надувательства, лжи и злобной мистификации — характернейшая черта римского раба. «Без рабства человек никогда не познал бы всей безграничности порока лжи». Лгать в глаза, с медным лбом, не смущаясь никакой очевидностью — тщеславие раба; одурачить барина или постороннего человека ложью, посадить ближнего своего в глупейший просак — его радость. В яркий полдень он способен отрицать свет солнечный; готов присягнуть, с бесстыжими глазами, что белое — черно, черное — бело. Уличать одну его несообразность, — он уже изобрел и защищает другую, еще наглее и нелепее. Бесстыдство это, в конце концов, возмущает даже доброго человека; самый жалостливый хозяин хватается за плеть. Но удары рабу — что стене горох. Он щеголяет отсутствием страха к наказанию, гордится, что удалось его добиться, сам на него напрашивается. В рабских дворнях, как в воровских шайках, нравственность и общественное мнение вывернуты наизнанку: что преступно по этике для господ, — доблестно по этике раба. Мы присутствуем при любопытном процессе повального извращения чувства чести в миллионном слое римского населения. Рабы хвастают ложью, воровством, соблазном, всяким вредом, понесенным от них свободнорожденными. Чем мерзее поступок, тем больше почета его автору в товарищеской среде; раб, заслуживший казнь на кресте, ценится в этой преступной иерархии выше раба, высеченного до полусмерти, сеченный — битого, битый — обруганного. Это — нравы нашей каторги, как описали ее Достоевский, Максимов, Чехов, Мельшин, Дорошевич. Плавт рисует нам раба у позорного столба. Его накрыли на месте преступления, уличили, обвинили и сейчас будут драть. Вы думаете, он просит пощады, стонет, плачет? Как бы не так: с гордо поднятой головой, он грозит и насмехается, будто герой, разбитый, но непобежденный изменой судьбы, которая оставила ему в утешение лишь одно орудие мести врагу — неумирающее и неутолимое презрение. Это — пленный ирокез из баллады Полежаева, это — Стенька Разин у плахи. Сам хозяин не в состоянии удержаться от удивления, почти уважения к мужественной выдержке и отчаянной стойкости удалого бездельника. «Посмотрите на этого разбойника, — говорит он, — у него такой великолепный вид, точно его не сечь хотят, а жалуют в цари». Но уважение господина к рабу не встречает в последнем взаимности. Римский раб имеет о своем хозяине весьма жалкое понятие. Господин у Плавта всегда глуп, трус, мямля, нерешительный и холодноватый любовник, полон нравственных предрассудков, лишен всякой смелой инициативы, не умеет даже соврать и сплутовать толком. Словом, пред нами — такой же непокрытый дурак, каким изображают наши сказки и народные анекдоты русского крепостного барина. Мы видели, что свое презрение к практической неспособности и умственной непроизводительности господина раб высказывает ясно и грубо. В союзе сверстничества он — сильная сторона, господин — слабая. Неудивительно, если апломб и самоуверенность раба внушали иному знатному юноше уважение и восхищение к проделкам, которые может быть, сами по себе и очень остроумны, но с точки зрения правовой и этической недалеки от наглейшего мошенничества, — восторг к проступкам против всех семи смертных грехов, — привязанность к людям, на лицах коих, говоря языком Гоголя, «читалися достоинства великие, по которым одна награда на земле — виселица». А от уважения и восхищения один шаг до подражания и послушания. Господин — слепец; раб — поводырь, плутовато направляющий его к опасной яме. Это сравнение было справедливо не только для условий частной жизни, но и для государственной. В отношения Плавтова сверстничества попадали цезари. Слабейший из них — Клавдий, был безответной игрушкой в руках своих вольноотпущенников, т.е. вчерашних рабов. Один заставляет его казнить жену; другой снова женит его на своей любовнице. Еще Шампаньи сравнил Клавдия с ручным слоном, добродушнейше шагавшим по отвратительнейшим дорогам, на которые направляли его корнаки-вольноотпущенники.